Дмитрий Володихин о русской литературе от Гоголя до Набокова
Все наши классики, все сколько-нибудь крупные писатели дореволюционной России как-нибудь — с раздражением ли, с любовью ли, с твердой верой ли, — а пасхальной темы хотя бы раз в своем творчестве касались. Сто лет назад процветал даже особый жанр пасхального назидательного рассказа, и ему отдавали дань лучшие литераторы того времени.
ПАСХА КАК ПОЧВАВ наши дни трудно представить, до какой степени вся культура дореволюционной России была пронизана христианством. Притом не столько даже каким-то высоколобым христианством тонких богословских истин, сколько бытовым нервом православной веры. Даже те, кто перешел в стан отчаянных атеистов, буйных сектантов или каких-нибудь, прости, Господи, темных эзотериков, — и они отнюдь не могли расстаться с христианскою культурой до конца. Спорили с православием, дерзили, усмехались, видя простое крестное знамение, а культурный ритм, заданный всему русскому обществу «середой и пятницей», перебороть в себе не могли.
Так и литература наша, бывало, наскакивала на христианство, пыталась уйти от него, но не умела без него обойтись — как трава без почвы.
Почва же — вон она, за окном. Утренняя молитва с вечерней, да череда постов и христианских празднеств. А в центре всего, всё выстраивая в лад, всему придавая смысл, стояло Воскресение Христово и, стало быть, праздник Пасхи.
ДО РЕВОЛЮЦИИ…
Так, для знаменитого философа и публициста Константина Николаевича Леонтьева Пасха являлась святыней, хорошо знакомой с детства, забытой в юности и опять открытой в зрелом возрасте. Побывав на Афоне, Леонтьев оставил воспоминания о Великом посте: «Пасха на Афонской горе». Он с ужасом и благоговением наблюдал, как иноки погружаются на самое дно великопостных переживаний:
«Греки при начале Великого поста нередко приветствуют друг друга так: “Желаю тебе благополучно переплыть Четыредесятницы великое море”!..
Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения! И сколько невидимых “камней” духовного преткновения! Над церковью в Руссике есть хоры; за хорами этими две небольших кельи; в кельях этих нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой и темной материей, сквозь которую слышно все богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно продолжается иногда 13–14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!
Они пришли сюда признаваться в самых тонких “искушениях”, открывать самые затаенные “помыслы”; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии, что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового устава святогорских киновий. Или еще в худшем — в гневе и ропоте на самого этого старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта, и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни, или из преданий».
Но вот близится к концу плавание по «великому и бурному морю» таинственной борьбы духа с бессильной и «многострастной» плотью. Приходит Великая неделя, самая тяжелая…
Зато как меняется всё, когда заканчивается пост!
«Настает последний вечер. Все безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря — все безлюдно… И вот в самую полночь — громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Все оживает мгновенно. Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами отпертые храмы сотнями свечей.
Все пробуждается радостно и бодро!.. У самого усталого является непонятная сила возбуждения!
Конец “великому морю” телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!
Мы у берега — у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!
“Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…”»
Для Николая Васильевича Гоголя «Светлое Воскресение» являлось предметом самых трепетных упований. Он презирал собственное время, столь далеко ушедшее от христианского идеала. Ему казалось, что Европа для чистого, сильного религиозного чувства уже умерла. Для любви и веры всё сделалось «глухо», всё — «могила». Но Россия, полагал он, еще может оторваться от злобы и своекорыстия, сделавшихся нормой века сего.
«В русском человеке — пишет Гоголь, — есть особенное участие к празднику Светлого Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней — те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, он чувствует грусть и обращается невольно к России… Ему вдруг представится — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье “Христос воскрес!”, которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: “Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!” Разумеется, все это мечта; она исчезает вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов…; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о воскресении Христа, но о том, кому какая награда выйдет…»
«Греки при начале Великого поста нередко приветствуют друг друга так: “Желаю тебе благополучно переплыть Четыредесятницы великое море”!..
Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения! И сколько невидимых “камней” духовного преткновения! Над церковью в Руссике есть хоры; за хорами этими две небольших кельи; в кельях этих нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой и темной материей, сквозь которую слышно все богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно продолжается иногда 13–14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!
Они пришли сюда признаваться в самых тонких “искушениях”, открывать самые затаенные “помыслы”; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии, что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового устава святогорских киновий. Или еще в худшем — в гневе и ропоте на самого этого старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта, и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни, или из преданий».
Но вот близится к концу плавание по «великому и бурному морю» таинственной борьбы духа с бессильной и «многострастной» плотью. Приходит Великая неделя, самая тяжелая…
Зато как меняется всё, когда заканчивается пост!
«Настает последний вечер. Все безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря — все безлюдно… И вот в самую полночь — громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Все оживает мгновенно. Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами отпертые храмы сотнями свечей.
Все пробуждается радостно и бодро!.. У самого усталого является непонятная сила возбуждения!
Конец “великому морю” телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!
Мы у берега — у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!
“Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…”»
Для Николая Васильевича Гоголя «Светлое Воскресение» являлось предметом самых трепетных упований. Он презирал собственное время, столь далеко ушедшее от христианского идеала. Ему казалось, что Европа для чистого, сильного религиозного чувства уже умерла. Для любви и веры всё сделалось «глухо», всё — «могила». Но Россия, полагал он, еще может оторваться от злобы и своекорыстия, сделавшихся нормой века сего.
«В русском человеке — пишет Гоголь, — есть особенное участие к празднику Светлого Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней — те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, он чувствует грусть и обращается невольно к России… Ему вдруг представится — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье “Христос воскрес!”, которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: “Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!” Разумеется, все это мечта; она исчезает вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов…; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о воскресении Христа, но о том, кому какая награда выйдет…»
Однако сама эта мечта — праздновать Воскресение Христа так, как и следует его праздновать, т. е. с истинной, нелицемерной любовью обнимая ближнего, сопереживая ему, творя ему добро, всё же многого стоила. Из нее может еще, думал Гоголь, возродиться дух христианства в России. В других местах ее более нет, она уже не стучится в умы людей, там сделалось холодно.
Поэтому Николай Васильевич выражал самую искреннюю надежду: «Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее — и праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, чем у других народов!»
Поэтому Николай Васильевич выражал самую искреннюю надежду: «Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее — и праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, чем у других народов!»
Антон Павлович Чехов в рассказе «Архиерей» нарисовал фигуру печальную и трагическую. Провинциальный владыка, выбившийся из низов духовенства, почувствовал, что болен и, кажется, смерть подкрадывается к нему. Как раз наступает Великая неделя. День ото дня душа его попеременно испытывает то восторг, то тягу к глубочайшему раскаянью в грехах.
На одном из богослужений эта боль, столь созвучная духу последних дней перед Пасхой, прорывается: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то…»
И лишь постепенно, тяжело пришел человек, облеченный высокой духовной властью, к пониманию двух простых вещей: его земной срок вышел; пора уходить, и душе потребно покаяние.
И лишь постепенно, тяжело пришел человек, облеченный высокой духовной властью, к пониманию двух простых вещей: его земной срок вышел; пора уходить, и душе потребно покаяние.
…И ПОСЛЕ НЕЁ
Вот грянула революция. Огромный мир, коему Пасха служила сердцем, умер, захлебнувшись кровью.
Полтора десятилетия Пасха, изуродованная и поставленная под запрет, превращалась из центра вселенной в полуподпольное празднество немногих людей. Как будто яркая звезда гасла!
И здесь, в России, она почти погасла, малости не хватило…
Трудно было потом, через полстолетия, ставить на ноги то, в чем жизнь едва теплилась. Но было б еще труднее, кабы наша литература не сохранила драгоценного воспоминания о том, как много это для России — Пасха!
Русские писатели, оказавшиеся в эмиграции, по-разному хранили его.
Так, Владимир Владимирович Набоков передал читателям своего рассказа «Пасхальный дождь» ощущение пронзительной утраты, о которой нельзя забыть, но и говорить вслух не следует — как о святыне, опошляемой простою бытовой болтовней.
К семье эмигрантов Платоновых является швейцарка Жозефина, когда-то воспитывавшая детей в Петербурге и проникшаяся величием русской Пасхи, да и русского мира в целом. Она дарит им нелепо расписанные яйца, пытается завести разговор, но всё выходит криво и нелепо:
« — Да, в этот момент в России нет Пасхи… Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел… О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине…
Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.
А на самом деле этого не случалось никогда… Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, — а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла…. Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене — в греческую церковь за углом… Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому… Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после — разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, — но все равно, — было бы хорошо, тепло, празднично.
Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут…»
Был бы цел русский мир с Пасхою в сердцевине, так отчего ж не предаться милой болтовне с глуповатой швейцаркой? Отчего же не дать ей кулича?
Вот только мир этот мертв, и оттого черно перед глазами. Душа не пускает чужака к той горсти света, которая еще дает силу жить…
Иначе переживал утрату русской Пасхи Иван Сергеевич Шмелев. Если Набоков судорожно оберегал воспоминания о той самой, исчезнувшей при большевиках Пасхе, то Шмелев ничего не берег, напротив, он щедро разбрасывал сокровища из кладовой своей памяти. Он торопился рассказать как можно больше. Он хотел поделиться тем, что знал и видел еще маленьким мальчиком, и, отдавая, вновь пережить давнее счастье.
В его романе «Лето Господне» главный герой, малыш, жадно вдыхает и святость, и радость каждого православного праздника. Вот Страстная неделя, до Пасхи остались считанные дни: «Я несу от Евангелий страстную свечку, — сообщает о себе главный герой, — смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…
— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос…
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там».
А вот наступает сам праздник Воскресения Господня. Еще чуть-чуть, еще капельку, и начнется радостный пасхальный звон, полетят в небо огненные потехи, любимые взрослыми и детворой.
«Большие» переговариваются меж собой, готовясь:
«— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай, Господи…
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно — …Ангели по-ют на небеси-и..!
— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули “смолянки”, и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
— Кумпол-то, кумпол-то..! — дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — “XВ”. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…
— Ну, Христос воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная…»
Сколько тут радости! Сколько тут света!
А ведь писано таким же обездоленным, остро переживающим смерть прежнего мира человеком, что и Набоков…
От этой-то радости, видно, и зажглась свечечка в темную пору, и прошла непогашенной через полвека, а уж потом опять начала от нее разгораться большая лампада русской Пасхи. Ну, дай Бог, теперь свет этот уже не померкнет.
Полтора десятилетия Пасха, изуродованная и поставленная под запрет, превращалась из центра вселенной в полуподпольное празднество немногих людей. Как будто яркая звезда гасла!
И здесь, в России, она почти погасла, малости не хватило…
Трудно было потом, через полстолетия, ставить на ноги то, в чем жизнь едва теплилась. Но было б еще труднее, кабы наша литература не сохранила драгоценного воспоминания о том, как много это для России — Пасха!
Русские писатели, оказавшиеся в эмиграции, по-разному хранили его.
Так, Владимир Владимирович Набоков передал читателям своего рассказа «Пасхальный дождь» ощущение пронзительной утраты, о которой нельзя забыть, но и говорить вслух не следует — как о святыне, опошляемой простою бытовой болтовней.
К семье эмигрантов Платоновых является швейцарка Жозефина, когда-то воспитывавшая детей в Петербурге и проникшаяся величием русской Пасхи, да и русского мира в целом. Она дарит им нелепо расписанные яйца, пытается завести разговор, но всё выходит криво и нелепо:
« — Да, в этот момент в России нет Пасхи… Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел… О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине…
Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.
А на самом деле этого не случалось никогда… Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, — а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла…. Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене — в греческую церковь за углом… Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому… Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после — разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, — но все равно, — было бы хорошо, тепло, празднично.
Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут…»
Был бы цел русский мир с Пасхою в сердцевине, так отчего ж не предаться милой болтовне с глуповатой швейцаркой? Отчего же не дать ей кулича?
Вот только мир этот мертв, и оттого черно перед глазами. Душа не пускает чужака к той горсти света, которая еще дает силу жить…
Иначе переживал утрату русской Пасхи Иван Сергеевич Шмелев. Если Набоков судорожно оберегал воспоминания о той самой, исчезнувшей при большевиках Пасхе, то Шмелев ничего не берег, напротив, он щедро разбрасывал сокровища из кладовой своей памяти. Он торопился рассказать как можно больше. Он хотел поделиться тем, что знал и видел еще маленьким мальчиком, и, отдавая, вновь пережить давнее счастье.
В его романе «Лето Господне» главный герой, малыш, жадно вдыхает и святость, и радость каждого православного праздника. Вот Страстная неделя, до Пасхи остались считанные дни: «Я несу от Евангелий страстную свечку, — сообщает о себе главный герой, — смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…
— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос…
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там».
А вот наступает сам праздник Воскресения Господня. Еще чуть-чуть, еще капельку, и начнется радостный пасхальный звон, полетят в небо огненные потехи, любимые взрослыми и детворой.
«Большие» переговариваются меж собой, готовясь:
«— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай, Господи…
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно — …Ангели по-ют на небеси-и..!
— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули “смолянки”, и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
— Кумпол-то, кумпол-то..! — дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — “XВ”. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…
— Ну, Христос воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная…»
Сколько тут радости! Сколько тут света!
А ведь писано таким же обездоленным, остро переживающим смерть прежнего мира человеком, что и Набоков…
От этой-то радости, видно, и зажглась свечечка в темную пору, и прошла непогашенной через полвека, а уж потом опять начала от нее разгораться большая лампада русской Пасхи. Ну, дай Бог, теперь свет этот уже не померкнет.
Дмитрий Володихин
Рисунки Карины Кино
Рисунки Карины Кино